Choose english language
В социальных сетях:

Блог. О себе и не только

Картины. И еще книги... Не все, а лишь хорошие картины и умные книги следуют законам коммуникации подобно хорошим и умным людям. К ним приходишь, как на встречу к дорогому и интересному человеку. С ними ведешь свой, визуальный, вербальный, образный или какой-то там еще невысказываемый и неуловимый диалог. Оставаясь теми же самыми, каждый раз они открываются новыми гранями, восхищают, ошеломляют, радуют или разочаровывают, оттого приобщиться к ним хочется снова и снова. Но только при первой встрече они могут открыться неожиданно и ярко. Незабываемо.

Такая встреча произошла у меня на днях. Наконец-то я доехал до Ярославля, где в художественном музее хранятся «Сирень и незабудки» и «Иней» любимого мной И. Грабаря.

Живопись «Сирени и незабудок», довольно осторожная и сдержанная, меня несколько разочаровала. Увидев ее воочию, я понял-таки, почему И. Грабарь спустя годы настоял на рокировке: «Сирень и незабудки» из Русского музея попали в Ярославский музей, а купленные этим музеем «Цветы и фрукты на рояле» – в Русский.

От «Инея» я, конечно, ожидал чего угодно, но только не того, что увидел; увиденное оказалось вопреки всем ожиданиям.

Вот то место «Автомонографии» Грабаря, где говорится об «Инее»:

«С половины января [1905 года] я опять в Дугине и снова за лихорадочной работой. Пишу главным образом на всякие лады иней: в серый день, в солнце, утром, вечером. Задумываю большую сюиту “День инея”, для которой пишу без конца маленькие быстрые цветные наброски, минут по пять – десять, больше нельзя: стынет на морозе краска. Из этих набросков и пометок комбинирую в мастерской большую композицию, очень сложную со стороны технической, построенную на всяких трюках, без которых трудно было бы передать эффект, одновременно графический и живописный, наблюдаемый в некоторые инейные дни и при некоторых видах инея, ибо последние весьма разнообразны и разнородны.

В результате этих исканий явилась картина, приобретенная Московским литературно-художественным кружком и после революции переданная Ярославскому музею. Я ни в малой степени не был ею удовлетворен, считая ее прямой неудачей, явившейся следствием перевеса рассудочного момента над интуитивным. В свою очередь, это пришло от парижских новинок, любования импрессионизмом и зачинавшегося еще только неоимпрессионизма. Мой мазок потерял какую-то долю эластичности, утратил свободу, оказался в плену у догмы. Отсюда сухость, механичность, преобладание расчета над чувством. Это наиболее импрессионистическая полоса моей живописи. Но публика ничего этого не замечала и была от картины в восторге».

Я смотрел Грабаря в Третьяковке, Русском музее, Нижегородском и Ивановском областных музеях и думал увидеть плотное фактурное письмо, которым, в моем понимании, только и можно было передать «рельефы» густого инея. Вместо этого «Иней» оказался написанным как бы сухой кистью, мягкими, еле касающимися холста движениями. Грунт, как я определил на глаз, клеемеловой, на котором Грабарь писал в те годы, во многих местах скоблился и процарапывался, чем создавались разнообразные преломления белого и обеспечивалась тончайшая игра света. Видимо, это и были «всякие трюки». В таком сочетании – едва уловимых касаний краски и скоблении грунта – и родилось легкое живописное дыхание этой вещи. Она выполнена безупречно с точки зрения оригинальности технической, а суха и механична, наверное, из-за непропорционально большого для воплощения этих технических задач формата.

Грабарь, глубокий знаток техники и технологии, разумный экспериментатор и яркий живописец, поразил снова. Только «золотая» рама, в которую одета картина и которая совершенно не годна для мягкого колорита «Инея», слегка подпортила впечатление.

Фото:
В годы учебы я бывал в Русском музее едва ли не чаще, чем где-то еще. Я мог на ощупь найти зал любого мастера и безошибочно воспроизвести развеску полотен. Я впитал в себя его шедевры, запрятал их под сердце, как воспоминания о самых дорогих людях.

Прошло 8 лет. В ноябре 2014 года Русский музей показался мне другим. Эта встреча была похожа на встречу с дорогими людьми, лица которых всегда представляются тебе, но после долгой разлуки ты вглядываешься в них пристально, хотя и с легкой блаженной улыбкой, словно удостоверяющей узнавание, и находишь новые черты, которых раньше не замечал.

Брюллов, Бруни, Семирадский, Суриков, Репин, вне зависимости от разного качества и места в истории искусства произведений каждого, подавили (и раздавили) форматами и грандиозностью тем. Постоять под ними, и тщетность наших потуг как-то очень явственна.

В Русском музее по понятным причинам меньше духа передвижничества, а потому и светлее экспозиция. Несколько Перовых и Маковских дают хорошую передышку от титанов и не кажутся слишком литературно-навязчивыми.

Репина смотрел особо, перечитав перед тем основные главы монографии Грабаря. Репин, конечно, хорош. Если в «Бурлаках», которых я очень люблю за песочно-охристый колорит и организацию пространства, кисть еще не всегда тверда, особенно в контурах и касаниях, то «Запорожцы» – это пир для глаз. Есть ощущение, что в Русском музее Репин более типичен, более соответствует «самому себе», чем в Третьяковке, где Репина мне как-то недостаточно, будто из нее убрали пару хороших репинских вещей.

В небольшом зале Куинджи – трепет и преклонение, преклонение и трепет. Что он сотворил с небом в «Ночном», какую дивную живописную сказку разостлал!

Вот Левитана в Русском, наоборот, мало, хороший Левитан весь в Москве.

Одна из самых счастливых встреч – с тремя вещами любимого Грабаря. В первой половине 2000-х в корпусе Бенуа выставлялся только «Дельфиниум». Теперь его перенесли в один из проходных залов и присоседили «Цветы и фрукты на рояле», которыми автор был очень доволен, и не самый вразумительный холст «В утренней росе». Этих двух вещей я в живую не видел. Смотрел спокойнее, чем раньше. Что-то переболело или переосозналось. Скорее, последнее, т.к. ясно отметил, что живопись при отличной прочности густого красочного слоя, которую обеспечивает тянущий клеемеловой грунт Грабаря, тускнеет и теряет звучность исходных цветов, что является прямым следствием применения того же грунта.

Развеску в корпусе Бенуа изменили так, что поначалу я путался, где что, и некоторых любимых вещей не нашел.

Врубель потух, но форма у него высечена так, что даже погасшие цвета не позволяют сомневаться в его гении.

У элегантного, умного и обладавшего превосходным вкусом Серова наслаждался удивительно звучным жемчужным колоритом «Портрета Орловой», не передаваемым ни одной репродукцией.

Авангард и вторую половину XX века петербургские искусствоведы составили с куда большими вкусом и тактом, чем их московские коллеги с Крымского вала, что, впрочем, и не удивительно. Во всяком случае, осматривая этот период в таком виде впервые, я не испытывал недоумений и отвращения.

Внимательно постоял перед небольшой «Тушей» 1960-х годов высоко ценимого мной Шемякина. Видя ее ранее только в репродукциях, я не мог должным образом оценить фактуру. И вот прекрасный случай, тем более, что живописи у Шемякина сравнительно немного. Фактуру он нарастил перед писанием красками, равномерно по всей площади картины, отчего, надо сказать, фактура «живет» на формате не слишком органично. Только гармония рельефа и плоскости дает сильное художественное впечатление. Красочный слой «Туши», как это было у старых мастеров, образован красивыми лессировками теплых оттенков.

Таков «другой» Русский музей. В сущности и не «другой», а мой Русский музей 2014 года.

Книжники и фарисеи есть и в искусстве.

От разных людей, имеющих отношение к искусству, художников и художников-педагогов (слава богу, таких не особенно много), я слышал и продолжаю слышать некий, как правило, фиксированный и неизменный, набор утверждений об искусстве. Этим набором они вежливо или безапелляционно, словно горстью приправ, посыпают томящиеся в раскаленном жерле творчества еще не сваренные до конца блюда начинающих авторов, а зачастую и коллег.

Прямо-таки невинными рассуждениями на фоне всех других выглядят такие: композицию нужно строить панорамно, а не фрагментарно; писать цветно, а не серо, или напротив, больше сдержанности, монохромности, а то как попугаи; избегать, как черт ладана, черной краски или, напротив, в осенних пейзажах больше коричневых и черных для придания благородства золоту... И несть числа всем прочим «закончикам». Ограничительные, верижные и консервативные – эти «закончики» охраняются свято, из-за них ссорятся не одни поколения художников иванов ивановичей и художников иванов никифоровичей. Верные для каждого отдельного произведения, они губительны для всех прочих, ибо убивают в художнике самое главное – свободу и право смотреть на мир не чужими, а собственными глазами, и формировать индивидуальное отношение к окружающему. Писать можно как угодно, главное – писать талантливо и, позволю себе поиграть словами, искусно, а не искусственно. Есть пластические законы, которые нужно изучать и применять, хотя и они «работают» не всегда, поскольку искусство все равно шире и многообразнее. А есть педагогические «закончики», от которых прочь.

Теперь два тезиса посерьезнее. Тут и копья тяжелее и острее.

Наличие специального художественного образования – один из обязательных критериев причисления человека творящего к почетной популяции художников, а образование, полученное в известных всем академиях или, по крайней мере, в столицах, – это без пяти минут пропуск в элитную касту. Конечно, грамота нужна, без нее никуда, нужна система, нужны знания, но творчество устроено так, что оно зачастую не желает влезать в схемы и правила. Как минимум два аспекта, связанные с получением серьезного художественного образования в России (не знаю, как в других странах), тормозят становление художника, а иногда делают никчемными и грамоту, и выучку.

Первый аспект – серьезная зависимость ученика от учителя, восприятие художественного стиля учителя и невозможность от него отделаться. Выходя из академий, молодые люди не знают, что делать со своим багажом, как вступить на путь самостоятельного творчества, сформировать собственное понимание задач искусства и их воплотить. Вот и выходят пачками глазунята и загончики, мыльниковцы и кугачата, бесцветные, безликие и одинаковые, больше ремесленники, чем творцы. На этот счет Борис Французов говаривал: «Позаканчивают академий и ходят вот с такими яйцами, мол, мы художники. А пишут – говно».

Второй аспект связан, если можно так сказать, с особенностями академической системы обучения изобразительному искусству. Для пояснения приведу только один пример: Виктор Иванов как-то сказал молодым художникам: «В институтах вас учат: нужно делать теплой тень и горячим рефлекс. Это академический прием, позволяющий хорошо создавать объем. Но это противоречит природе. Любая тень имеет тенденцию к похолоданию. И еще: чем больше света, тем больше цвета, а учат, что все выбеляется, что, чем больше света, тем светлее. Это роковая ошибка, ведущая к антиживописности. Искусство заключается не в следовании определенным приемам, нужно вновь и вновь прорываться к реальности. Только реальность дает прогресс в искусстве. И лучшее, что было создано Пикассо или Матиссом, это то, в чем они находили прорыв к реальности, находили ту форму, которая есть в природе, но которую до них так остро никто не видел». От себя добавлю: мне приходилось видеть много пейзажей, написанных современными академистами. Эти пейзажи меня удручали. Мне казалось, что их авторов научили писать академические постановки и составлять академические композиции, а больше ничего. Они не умеют писать пейзаж, они его не чувствуют, не дышат им. Они его не знают.

Итак, можно научиться изобразительной грамоте и не стать художником. Можно учиться у природы всю жизнь, искать себя и, наконец, обрести. Единого рецепта нет. Павел Федотов, Похитонов, Ван Гог, Гоген… Куда пристроить их, не имевших за плечами академий? Грабарь бросил мастерскую великого Репина, потому что понял, что это путь в никуда, и уехал в Мюнхен к Антону Ашбе, взял только нужное и обрел себя.

Наконец, о деньгах. Художник – это тот, кто зарабатывает на жизнь своим искусством. Так говорят пузатые состоявшиеся дяди-художники, которые начинали при социализме, зацементировались в креслах при путинизме и при упоминании того же Ван Гога машут рукой и нервно твердят: исключение, исключение… Продажа своего искусства – это такая же отдельная сфера жизни художника, как прием пищи или отношение с женщинами. Кто-то ест много, кто-то умеренно; кто-то живет с одной женщиной всю жизнь, а кто-то, как Пикассо, до седин не может утолить жажду женщин; кто-то продает любую работу, кому-то дороги все, как дети. Если жить не только искусством, то это, конечно, мешает искусству. Но можно упрямо не продавать и не продаваться и в недалекой перспективе упасть и быть вышибленным из художественного процесса. Художник не должен быть голодным! Эпоха диктует способ выживания, но только выбранный способ выживания не должен определять образ художественного мышления автора, ведь «не продается вдохновенье, но можно рукопись продать». Пусть тот, у кого продается, продает; пусть тот, кто зарабатывает на жизнь не искусством, но пишет, как бог, продолжает зарабатывать и писать. В конечном счете, всех рассудят выставки, а жирную точку поставит ее величество история искусства.

Мое существо, мои личные творческие принципы, моя жизнь в искусстве протестуют против перечисленных трех тезисов, которые я называю ветхозаветными «закончиками» искусства, а людей, их проповедующих и защищающих, – книжниками и фарисеями от искусства.

Не нужно мерить искусство аршином, оно неизмеримо и необъятно; не нужно вписывать его в правильную форму, в нем много неправильных, но не менее красивых, форм; не нужно толкать его в широкие ворота повторений и дубляжей, за которыми пустота; искусство пролезет и в игольное ушко, если за игольным ушком находится художественная правда. Всех можно и нужно выслушивать, но думать своей головой, чувствовать порывы своего сердца и прокладывать собственную дорожку.

Горе вам, книжники и фарисеи, что закрываете путь в подлинное искусство, ибо сами не входите и хотящих войти не пускаете!

Раз от разу я возвращаюсь к тому месту «Автомонографии» Игоря Грабаря, где он писал о том, как впервые зашел к настоящему художнику – школьному учителю рисования, увидел художественные принадлежности, ощутил душистый запах масла, как все это неизгладимо отпечаталось в его сознании и пробудило желание стать художником. Потом я читал о подобных впечатлениях не только у Грабаря, но и у других художников. Меня удивляло то, что все описывали одни и те же ощущения, те самые ощущения, которые когда-то испытал и я. Наверное, первый художник в искусстве – как первая девушка в любви.

Кажется, это случилось весной, когда шел березовый сок. Я учился тогда в начальной школе и уже много рисовал... Родители гуляли со мной в Загородном парке, папа делал надрезы на березах, но, насколько помню, сока почти не собрали, он уже проходил.

Вдруг на лесной дороге я увидел художника за этюдом. Детское любопытство непосредственно, оно сильнее опаски, и мне захотелось подойти поближе. На этюднике была закреплена картонка или фанерка небольшого размера, чуть больше ладони. Выдавленные краски благоухали чарующим манящим запахом. Художник писал большую сосну, за которой плотной группой росли тоненькие березы. Их, как я тогда понял, он решил простыми вертикальными белесыми линиями. Весь пейзаж мне казался очень правдивым и точно исполненным, за исключением берез. Автор отвечал мне не очень охотно, но вежливо, иначе я бы убежал, сгорая от неловкости. «Березы так и оставите, палочками?» – спросил я. «Оставлю, этого достаточно». Он завершал работу, как раз подошла его супруга, которая во время сеанса гуляла по парку. Помню, она угостила меня яблоком.

Мне захотелось сделать такую же работу. Но у меня не было масла, я не умел пользоваться им. Была только гуашь и беличьи кисти, не годные для масляной живописи. Дома я вырезал фанерку маленького формата, закрылся на кухне, разложил гуашевые краски и стал писать белкой. Сначала сосну, как я ее помнил, а позади березки: провел тонкой кисточкой белые вертикальные линии. Сосна не вышла, она больше походила на дубок, белые же полоски напоминали частокол, а не группу густо разросшихся берез на заднем плане. Родители отметили это, а я доказывал, что так и нужно изображать березы, ведь я видел, как работает художник. Фанерка эта лежит где-то дома, несколько лет назад она попадалась мне, и я улыбался своей детской чистой наивности; а может быть, теперь фанерка затерялась.

Не знаю, что за художника я встретил тогда. Называл ли он свою фамилию или нет, не помню. Может быть, сейчас я отлично знаю его по работам, по истории владимирской живописи, но не знаю, что он оказался для меня тем первым художником, который, сам того не ведая, отчасти повлиял на мою судьбу.

Теперь, когда я работаю на воздухе, я, конечно, люблю уединение, которое только и позволяет погрузиться в себя, в свои мысли и ощущения, и слиться с природой для того, чтобы выразить ее красоту. Но если рядом оказываются дети, я стараюсь не отставлять их, потому что в эти минуты вспоминаю себя, вспоминаю ту силу впечатлений, которая овладела мной на долгое время после первой встречи с художником и которая стала частью моего роста в искусстве. Художник – это персонаж в единственном экземпляре, неповторимый и уникальный, и, может быть, какой-нибудь мальчишка, поднявшись на носочки и разглядывая большущими глазами мою работу, однажды поймет, что не может жить без искусства, «выйдет из ряда вон» и станет еще одним «единственным экземпляром».